ГенералЪ и мальчишки

02 марта 2023, 15:51 / 0

Макароническая проза.

Хлёсткий посвист заставлял кондора встрепенуться. Спросонья он вертел дряблой шеей, зыркал круглым глазом - старый кондор, седой кондотьер. Генерал тянулся к стеклу - и кондор тянулся навстречу кольчатой лапой, скрюченной пятернёй. Пальцы оскальзывались на холодном, на льдистом - генерал отпрядывал от зеркала.

День начинался, и завязь его бывала кисла до оскомины. Солнце ехидно золотило пыль на парадных портретах и верблюжьих сединах, ковры в кабинете дымно пахли кочевьем, холсты коробились под грузом регалий, Майн Нест - Мауер Фест, - коверкал генерал подзабытое наречие предков и, насмешливый, присаживался - с мраморным римлянином визави - к тёплому молоку и паре безобидных сухариков, спозаранку вносимых клюшницей. («Вас ист дас - клюшница?»- топорщилась накрахмаленная немочка, полагавшая, что поступила в экономки). Кондор клекотал и с китайским бумажным треском распахивал свои веера. Кондор требовал, чтоб упругое и горячее, чтоб просоленное кровью. Молоко, остывая, обиженно морщилось, генерал сокрушал сухарик бледными, в старческой гречке, пальцами и, пробуя насвистывать, терпеливо ждал.

- Новости! Новости!

Она влетала в кабинет - ди морген розе, росистая роза, в чём-то розовом, махровом, в чем-то оборчатом, ди розих розе, ди юнге розе:

- Новости! Император Павел убит!

Новости бывали всё те же - простывшие, с пенкой, не страшные и больше не смешащие, но кондор, подыгрывая шутке, вздёргивал бровь и округлял глаза. Обдавая супруга ночным теплом, мускусная роза склонялась над ним, чтоб обозначить поцелуй. И, нарушая перемирие, касалась пергаментной руки генерала спелым, вздрагивающим, молодым. «Как вам почивалось, мон женераль?».

Сатирионы на пастернаке да на мускате, и масло с мёдом, и петушиные яйца вполне доказали своё бессилье. И проворные пальчики, и умелые губки, как ни теребили старой свирели, даже для краткой, писклявой погудки пробудить её уже не могли, грешить оставалось глазами. В мускусном тумане спальни роза медленно роняла лепестки и раскрывалась перед ним до самого нектарника, жадного и клейкого, глаза ему жгло и в горле клекотало, но плоть оставалась суха и невесома. «Пусть мне стелят в кабинете...». Их бин зольдат, мне ведома грубая целесообразность любви и судорожная её природа, я изучил прейскурант и знаю товар не хуже полкового ремонтёра, я брал их, не флертничая, вместе с городами, я говорил «их вилль!» и вминал их в пенную перину, в тощий сенник, шатёр сотрясался от ветра, лошади всхрапывали за полотняной стеной. Благодарствуйте, в кабинете спится покойно, вот только лошади... Пферды ноне снова пугающе ржали в ночи. Аристократического кроя лица и вдумчивые глаза, женственные крупы и шеи в голубых прожилках: лошади - лучшие друзья для маленьких пажей, молчаливые спутники генералов в последнем, неспешном марше, благороднейшие животные... проклятые кличи, которые теперь всякий раз скалятся и норовят укусить, когда я наведываюсь к ним в денник.

Альзо, я не есть больше мужчина и кавалерист. Генерал - зовите меня просто ГенералЪ, пусть благодарная Европа забудет моё имя... пока. Разумеется, мон женераль... Нет-нет, сударь, лучше произносить по-русски: с ером, твёрдо.

«Бы будете сегодня диктовать мемуар?» - подкрадывалась ди морген розе. Как всегда, мон ами. Фляйс унд труд - всё перетрут. Из сафьянной портфели намекающе выглядывал краешек листа, «Вы уже работали над... над той главой?». Да, ночью. Ночью пррекррасно работается. На столе лохматились изломанные, не выдержавшие трудного перелёта перья. «Ах, как можно! Вы вовсе не цените своего здоровья!». Бессонные костры полевых ведет и бешеный аллюр - всё только на пользу старому солдату, мон ами, готовьтесь же, я намерен диктовать!

День вызревал, наливался светом и шумом.

В бильярдной округло стукали слоновьи клыки. Заходил лысый господин, кряхтел, жаловался на подагру и заговаривал о деньгах - и этот старикашка приходился ему первенцем, «Альзо, победа неприятеля при Фридланде есть единственная его виктория в сём походе. Тут – точка». Генеральский жеребец пятился, глумливо заголял десну и тянулся ухватить седока за ногу. Обуздывая страх, седок упрямо совершал-таки прогулку цу пферд. Сквозь послеобеденную дремоту он слышал, как другой его птенец - встрёпанный, неутолённый - кружит по дому, дерзит мачехе и учит гадостям сводного младшего братика. «Между тем движение русских прояснялось более и более». Основательный римлянин молчал, поджав тонкие губы. Нет, Август, ты не прав: я твёрд в именах и датах, я  т в ё р д ъ. Твёрдость духа служит вернее часто отлучающейся памяти. «Начальник  главного штаба извещал...». В окна ударяла картечь - снежная или глиняная. «Скверни малшшик», - шептал ГенералЪ. Шатуайль, веснущатый щенок с еловою шпагой свистом звал комбатантов на бой. Играя в войну, юные негодяи присваивали себе громкие имена, но имя Генерала никогда не взлетало над их нахальной стаей. «...Извещал о намерении Императора и предписывал отступить до самого Торна, а впрочем, к чёрту, мне мешают, на сегодня довольно». В кабинет вносили тёплое молоко.

Переспелый день обламывал черенок и срывался во влажную мглу.

Через ганноверское небо маршировали звезды. Кондор кружил над столом, над сафьянной портфелью, теряя перо за пером, - кружил до рассвета.

 

***

На рассвете стволы и стебли звенели под натиском соков. Разбужены упругим будильником, мальчишки растерянно затихали под одеялами, слушая гул ядрящейся плоти. И бежали прочь от соблазна - в нужник, к рукомойнику, на улицу - на шёпот сизой крапивы, в гущу садов. Яблоки в садах были ещё кургузы, суровы, но мальчишки упорно точили их молодую блонь отерплыми зубами. Они жевали сладкие начатки трав и скусывали нектарники. Несносные мальчишки околачивали груши, гоняли собак, дразнили гусей, они некстати оказывались под окнами поварни, у купален, за креслами кабинетов и видели, как клюшницы вдумчиво обкрадывают господ, как молодые кондоры терзают девок в кустах, а старики, похожие на голенастых птиц, опасливо озираясь, карябают бумагу сухим пером, не оставляющим следов. Мальчишки шумели и пихались, воробьисто наскакивали друг на друга, они упоённо лгали и робко сквернословили. Утомясь и обзеленив портки, они падали в липовую тень и доставали из карманов крошащиеся краюхи. Объев корушку, мякиш несли лошадям, и лошади бархатно брали подаянье нежадными губами, целовали  ладони в царапинах, цыпках, смоле - липкие, грешные ладони. Щенки, нахальные хюндхены, шкодливые шатуайли - они теряли новые картузы, таскали сахар и злодейски пересвистывались им моргенграуен.

Им моргенграуен дерзкий свист подкинул кондора в небо. Кондор делал   круг за кругом: с высоты гнездо его казалось утлым и беззащитным среди голых древес и пашен. Как всегда в ноябре, щемило сердце и хотелось снега.

По дому слонялся малшик, бледный и хрупкий, как картофельный росток, натыкался на стулья и замирал у потных окон. Следовало давно отставить всех учителей, всех мозговитых мозгляков и нанять ему берейтора. Но хилый хюндхен любил лошадей, как старухи - попугаев: любил кормить их с ладони сахаром, а седло, подаренное сыну - ловкое седельце, крытое пунсовым вальтрапом, - валялось без толку. Генералу врали, будто берейтор нанят, а шатуаиль всё так же шатался по дому, с трудом таская из комнаты в комнату фамильный носище.

Эй, Августин! Вот это шнобель! Ну и носопыра! Не лезь, носатых не берём! О, если б кто-нибудь им рассказал, жестоким мальчишкам, как однажды маленький Августин, напуганный безжалостным сновиденьем, бежал из спальни, мелькая рубашонкой, рыдая сквозь рвоту: «Нет! Нет! Не хочу!». О ком это вы? О каком ребёнке? - опроверг ГенералЪ. - Неправда, я не помню того душного июльского сна, - убеждал он себя, удерживая тошноту. - Я был крепкий малый.

Взнуздай! муштучь! воздух вздрагивал, рассечённый кравашем; муштучь! садись! мой берейтор был много доволен мною. Милый Августин, не принятый злыми мальчишками в игру, но усердный в выездке, карт методический чертитель, фортификационных наук грызец, светониевых сплетен зубрило, алкающий славы, славы, славы - в батальях, в постелях, в кабаках, в свете и в свите. Лоскутная Европа была густо засеяна маленькими пажами, они всходили, застя друг другу свет, им уже не хватало войн и женщин, но пажи знали, что на востоке простёрта баснословная страна, где мармеладом вымощены улицы, дома сдобны, народу - несчитано, а генералов доподлинно с полтыщи, и жареные караси еловыми шишками топорщатся на ветках, и ордена так увесисты... и на дорогах, ведущих к востоку, гон был велик. Пошёл! пошёл! Громоздкий дормез нагнал кондотьера в пути, оттеснил на обочину: божественная путешественница, оставив позади Афины, Рим и Север, правила в Россию.

Ошеломительный город мрел над невскими раменами: сиянье шапок этих медных, сей дым и гром, солома и гранит, позёмка и назём. Меж Европою и Азией воздух был густ от слов и желаний, и в насыщенном растворе неотвратимо и стремительно прирастал блистающий кристалл. Валеты-клевреты-левретки, китайские тени по стенам - божественная путешественница была принята во всех домах, у ней просили новых мыслей и модных картинок и угощали клубникой из оранжерей. На холодных гладях евразийского кристалла играли весёлые блики. Либертэ! Пили за просвещенье, и окатисты бывали осетриные дымчатые жемчуга. Эгалитэ! Пили за людскость, и ласково розовела буженинка - точно кокотку-помпадурочку напластали тоненько. Фратернитэ! Никто не чувствовал себя пришлецом, местного устава не понимающим. Да и понимать его не стоило, коли природные жители только и твердили, что вполне понять свою страну не умеют и что понять её вовсе нельзя «Вы физиократ или меркантилист?» - щурился фрачный адъюнкт сквозь учёные стёклушки. Их… их бин зольдат!

В солдатском раю дворцы равнялись в шеренгу, выпячивая гранитные кирасы, и славно маршировалось по осям кристалла. «Наша матушка - баба с яйцам», - хвалили гвардейцы, матушка приветила, показала внука-херувимчика и пообещала многое. Юнгфера протянула государыне блюдечко с бисквитами: «Голубков кормить будете?». Заждавшиеся вороны, молодые и страстные, рванулись на стук распахнутой фортки - теснясь и сшибаясь, аясь и яясь, хватали, глотали, давились. Фратерните! - за столом у фаворита граф  подливал генералу: быть делу.

Муштучь! Пошёл! Кондор завис над степью. Под его крылом казачьи полки текли к Астрабаду. В Дербенте кондор перекусил очередным орденом, но в Персии ждали на жарких коврах гурии - супруги чистые, мужелюбящие  девственницы. Блазнилось недостижимое. Великий Александр там был; августейший Август усыпал прах Александра цветами; александрова дорога была открыта, и сердце маленького Августина сладко ёкало под генеральским мундиром. Слава - это не орден, не шпага с алмазами. Слава - это синодики, писанные светониями для мальчишек... это мальчишки, играющие в тебя.

Ездец настиг его в Дербенте. Её Величество скончались, Его лупоглазое Величество мечтают сражаться с фраками, с лентами на башмаках, с чужим неуважением к жизни человека. Её Величество скончались, и полки уходят.

Штафиркою, в партикулярной коляске, он догонял свои полки. Костлявые клячи покорно шуршали соломой и кашляли, каменная идолица - грудастая и безлицая - произрастала среди степи на развилке дорог, на розстанях веков, впереди было много времени, чтобы перечитать Светония и снова согласиться с августейшим Августом: «Спеши не торопясь». Орднунг, орднунг либе зи: спеши не торопясь, дабы достичь достижимого. Он вставал поздно, ложился рано, эпистол соком лимонным не писывал и знал, что дозиратели отметят: жизнь и поведение имеет одинакие. Мальчишки галдели в саду. Он подсылал клюшницу - вынести сладенького. Но птища ловчего мелкие птахи сторонились: уклюнут, шперлинги, кроху - и прысь по сторонам.

Босою ступнёй ГенералЪ попробовал холодную половицу - чтоб не скрыпнуть. «О, мой мальчик... о, о, о... сильный мой, мальчик мой!» - задыхаясь, просила ди нахтлих розе, и два стона сплетались, сливались в один. Мальчишки были всюду! На цыпочках, не скрипнув, он прокрался мимо супружеской спальни - в буфетную. Впотьмах нашарил на полке сахарницу. Впотьмах возвращался с добычей. Кусок попался большой, в синих шрамах сколов, мальчишкам он уже не достанется. Хихикая и облизывая липкие пальцы, ГенералЪ заполз под одеяло.

 

*** 

Гоп-гоп, на палочке верхом, с еловою шпажкой над головою - Никитушки, Серёжиньки, щекастенькие мальчики в снегиристых красных курточках с понарошечным позументом, гоп-гоп на палочке верхом по европейским мостовым. Меж камнями мостовых впечаталась красная грязь: НАДОБНЫ РЕФОРМЫ, А НЕ РЕВОЛЮЦИИ. «Бога ради, не усердствуй ты, уча их математике. Нет, право, ни одна ж нация математикою из варварства не исторгнута. Пусть сердца их приучатся любить и искать красоты, не подлежащие размеру циркуля, одним словом: образуй в них прежде всего воображение». «Мальчики, вот вам новый учитель». «Итак, господа, мы с вами приступаем к изучению родного языка». Ах, мама, се дифин! «По-русски, мальчики, по-русски!». Это ли не счастье - обнаружить себя русским?! Ведь так, Сережинька? Ах, Никитушка, ты только вслушайся, сколь он ясен, сколь честен, родной наш язык - что пишется, то и читается, что думается,   то и пишется, не чета англичанам и французам с их дифтонгами лицемерными, окончаниями немыми. Но мама смеялась: «Никитушка, господь с тобою, разве можно читать - кОрОва? Не мужик же ты муромской!». Э, нет, и тут не всё говорится, что пишется, и не всё слушается, что говорится. Мама, а правда ли, что вот по-английски - леди, а по-русски - л я д и? «Господь с вами, мальчики, откуда вы это?.. Ужо отпишу папеньке!». Маменька отписывала, гордясь: «Дети делают успехи в языке поразительные, - и сбивалась на привычную латиницу: - Страшит меня лишь, что желают сделаться инженерами, не зная, что дома сие звание – ундерское». Но, мама, а маркиз де Романс? Гонимый Францией, он в Гамбурге стал добрым обойщиком, подолгу ждёт оплаты по счетам, неоплаченные же - небрежно свёртывает в кулёчки для мелких гвоздков, ибо сохраняет в себе благородства более, чем этот Дюмурье: помнишь, мамочка? искусник расхрустывать гомаров, слуга всех господ, генерал всех армий, готовый, окрестясь, перекреститься и тут же откреститься, он хвалил наши еловые шпажки и обещал принять в своё войско - гадкий, гадкий, гадкий, а папа ещё имел терпенье дипломатничать с ним на диванах, перетянутых бедным, честным маркизом! Ни за что не пойдём в дипломаты, - правда, Сережинька? Гоп-гоп, на палочке верхом, через европейскую чересполосицу, гоп-гоп - в неведомое «домой». Тут дерево - и там дерево, но тут - прусская фрунтовая бирке, а уж там-то - русская вольная берёзонька, некому кудряву заломати, и под кудрявою - доблестный воин в рыжем галуне усов, пышно пахнущий луком и сыромятнею. Казачина таращил глаза и старался не дышать на лобзающих его панычей. В пыльном сумраке кареты мама пыталась объясниться с сыновьями. По-русски, мамочка, только по-русски! - смеялись они. «Я должна... я должна сообщить вам...».  Мама краснела, и мальчикам сделалось, будто у женской купальни в кустах - тяготно, горячо и липко. «Мальчики, в России вы найдёте то, чего не знаете... Вы найдёте... вы найдёте - рабов!». Гоп-гоп, мальчики, - Никитушки, Сережиньки, Мишеньки...

 

***

- Новости! Новости!

ГенералЪ по привычке игриво вздёрнул бровь.

- Александр Павлович... в Таганроге... умер.

- Убит, - поправил ГенералЪ, круша сухарик,

- Умер, - шепнула ди розе.

Дура! Розовая дура! Царь - не фрачник и не конюший, чтоб задавиться кашлем или рвотой. Да ещё в Таганроге? Вас ист дас - Та-ган-рог? И города-то нет такого, наверно. Цари умирают если не от угрызений совести, то от геморроидальных колик.

Он засмеялся. Жил-был малшик Сашенька, херувимчик бабинькин, жил-был и однажды мартовской расквашенной ночью осиротел: дух его, наг и блед, витал на лестницах, гудящих под ботфортами, а тело одетым томилось на кровати, обмирая от страха и нетерпенья. Играясь, бабинькин сынок молился разным богам по очереди, братался с государями и ссорился, а потом изволил Европу освободить, пожаловал Генералу свой вензель на эполеты, и тут же снова с наслаждением предал его, и годами подсылал к нему дипломатов - выведать тайну сафьянной портфели, и был в женщинах  и в подданных счастлив и к запоротым ласков, но вдруг заскучал - и помре. Сик транзит глория скверных мальчишек.

- Что с вами, мон женераль?

ГенералЪ плакал без слёз: бабинькин сынок ещё раз унизил его, улизнув должником. Несли лёд и уксус, раздвигали шёлковые ширмы с пляшущими павлинами. Но просачивался за ширмы лысый старикашка, жаловался на обострение болезни, и отец предлагал ему ездить верхом и плавать в проруби. И являлся управляющий, и ГенералЪ назло отдавал верному фогту нелепые, разрушительной силы распоряжения. Ах, оставьте же, мне надобно уединенья... ну вот, мон ами, опять эти неистребимые наследнички, эти невозмутимые фогты, эти скверни малшик на дворе - они сбивают меня с мысли... и я не в состоянии диктовать, нет, я не стану диктовать, а ведь именно сегодня я хотел... тсс! ты меня понимаешь...

ГенералЪ кис за ширмами, и генеральского жеребца выгуливал заспанный конюший. Избалованный пферд пфыркал, обшлёпывал конюшего грязью, конюший огляделся, перехватил покрепче повод - и балованный сахарничек обиженно вскрикнул. 

Нерассёдланные кони бродили по полям и обиженно вскрикивали, спотыкаясь о бездыханных конников. В ночи он расслышал жужжанье тетивы: душный июльский ужас нагнал его. ГенералЪ метался по клопиной избе, белея исподним.- Нет-нет, только не это! Смерть была бы пораженьем, смерть - всегда пораженье... Выслушав курьера, ГенералЪ пристыдил его за небреженье родным языком. Трудно вспоминая слова, офицерик повторил по-русски. ГенералЪ кивал удовлетворённо, будто всё понял. «Нитшево», - ободрил он курьера. На разношенном просёлке хряснула ось дормеза, кучер  был зарублен неразборчивым мужицким топором, а бойкий форейтор записался в партизаны, и божественная путешественница дрогла под дождём. Торопливы были бивачные костры, и в солдатских глазах высматривал ГенералЪ багровые блики: у, колбаса горохова... Коптила лампадка перед тёмною доской, тараканы спело шлёпались с потолка на штабную карту. «Я думаю, мы те же русские, которые дрались с примерной храбростью... Те же русские», - повторил ГенералЪ, с вызовом глядя в лицо Кривому - сонное, бабье лицо. Он слушал Кривого, и знал, что Кривой прав, и ожесточался. Завтра маркитантка откроет в соборе торговлю, застелив ложе плащаницей. Галлы подарят улицам и площадям имена своих батальонов и рот, но ветер взъерошит пепел чужих имён. Кони, дрожа, будут жаться друг к другу: на кострах из мебелей и портретов взыграет серою пеной конское консомэ. И звёзды небесные падут на землю, и небо скроется, свившись, как свиток, и ветер развеет в пустоте пепел наших имён. Но дремлет Кривой, как степная булыжная баба, по колени вросшая в скифский простор. И не слышит свиста спешащей стрелы и не ведает ни позора, ни смерти, ни смертной силы забвенья.

«Жертвую собой», - сказал Кривой и прослезился. И нами? И мною?! Желта лампадка перед прокоптелою дщицей, торопливо бежит таракан по столу, по нарисованной России.

Дождавшись тишины, ГенералЪ вынимал из сафьянной портфели секретный параграф своего мемуара. Ганноверское плоское небо азиатски пестрело звёздами. «Имея тяжебное дело в Сенате, я получил от Графа письмо с приглашением приехать в столицу; я поскакал...» - шуршал сухими губами ГенералЪ, и пламена колебались смущённо. «Явившись к Графу, я получил от него билет на проживание под именем своего поверенного...». Сухое перо царапало бумагу.

Теплом дохнуло уже в феврале, чёрные птицы граяли в чёрных ветвях. Поверенный мок в генеральских волглых бобрах. «Граф, я задыхаюсь, меня душит! душит!». «Но государь... это действие оттепели», - отвечал Граф, потупясь. Плотник заколачивал дверь в смежную с императорской спальню, и гвозди с писком тискались в деревянную плоть. Импровизаторы сидели за вечерей - за вечерей - тесно, как вороны под окном. С бобров моросило на штучный пол. «Поверенный генерала ***», - возвестил лакей, приняв шубу. Инкогнито в белом шарфе и орденах был узнан молча. «Завтра будет поздно», - каркал скуластый. «Матушка-то императрица мир перекраивала, а не поместья. Матушка-то Егорием святым жаловала, а тут...».   Двумя пальцами, как маркитанткину подвязку, приподымал с плеча ленту - красную с золотыми каймами, звякал аннинской звездулькой: «Вот, пжалте, - зда на ленточке!». «Фаворитки!» - хрипел, содрогаясь, бывый фаворит. То ли ещё будет! Завтра нагрянут вдругорядь валеты, пфификологи, проныры, аннушки - и будет поздно. Граф ходил вдоль столов и предлагал ещё лаффитцу. «Каспатта! - зарыдали в уголку. - Веть он - косуттарь! Что скашетт Россия?». Но с дальнего конца ответили пьяненькому твёрдо: «Рас-сия? А вот давеча мужик из моих сказал: Катеринка-то скинула, мертвёнького и подменили - чухонским, грит, мальчонкой. Да! Чухонишко, грит, рос-рос - и вырос, грит, царь Развей. Рас-сия... Ждала его Россия да и перегорела, видать, ждамши. Какой он «косуттарь»? Пугать нас вздумал? Да мы сами - Рас-сия!». От соседа пахло остро - потом, вином, глаголевым мылом. Кондор взвился, простёр крылья, проклекотал: «Мы не дети. Начав, не отступают». «Люб-бу ж я тебя, колбаса ты горохова!» - взвыл сосед.

Муштучь! Садись! Чухонец изволили в столовой комнате кушать вечерний стол на двадцать три куверта и ушли из-за стола с насмешливой миной. Слезились окны в Михайловском замке, и кухарь с истопником толковали о тайном, о неминучем, и немое генеральское перо, не омоченное в черниле, мучило, драло бумагу. А бабинькин сынок помер в Таганроге, как какой-нибудь фрачник. Все умирали, все. Но ГенералЪ чувствовал, что не умрёт, что одураченным - вечно помнить о нём, и курьерам - галопировать, и дипломатам - пытать над свечой симпатические депеши.

 

*** 

Шарк-шарк, мальчики, целыши нецалованные, по наборным паркетам, где родительские сговоры-заговоры, где недоспелые невесты напоказ – наташки, мимозочки, бонбонницы. Что же ты не танцуешь, Никитушка? Как можно, мама? Катон танцовал ли? Бдительность, деятельность, разумные решения! - будто в мраморе высек каждое слово благородный Марк. - На родине трудолюбие, за рубежом справедливая власть, в советах свобода духа, не отягощённая ни совершёнными проступками, ни пристрастием! Мальчики слюнили пальцы, мальчики листали историю. СТРЕМЯСЬ К ЗАЩИТЕ ПРАВ ЛЮДЕЙ, МЫ ДОЖНЫ ВЫСТУПАТЬ КАК ЗАЩИТНИКИ НЕВИННЫХ ЖЕРТВ. Мальчики обменивались чугунными кольцами, тяжёлыми, как слово Катона. Иди же танцовать, Никитушка! А она закусила губку, а он спрятал за спину руку с чёрным секретным кольцом, всюду были её коленки, его коленки - острые коленки, коленки, коленки. Серебристым лугом он пробрался к пруду. Дымилась чёрная вода. Он правил к острову. В доме искрились окна; играли на фортепьянах. Лес сладко дышал ему в лицо прелью, листвяной погибелью. Лезвие хрустко взрезало кору. «Натали» - плакало дерево. Тёмная дорожка на росной траве выдала, ему аукали с берега. Меж бревешками плота хлюпало, шест застревал в донной гуще. Господа, допустим ли мы на свой остров девчонок? Господа, что сказал бы Катон? Послушай, Андрюшенька, но возможно ли объяснить туземцам - что есть Конституция? О, туземцы, островитяне наши - поймут нас: дикий ум непорочен и образуем. А эти - конфектницы, с их куклами, посудками, лентами, альбомами и бонбонами, с вездесущими коленками-коленками... Руку, товарищ! Рука в руке, глухо стукнули чугунные кольца - мальчики, чугунники, вольтижёры и вольники вольтерьянства, уже в сертуках, в дуламанах, в колетах, в департаментских зачёсах и в росчерках кудрей, уже сочинители, уже бреттёры, уже мужья, со-перники, со-узники, со-трапезники: разлистаны кислые кочны, порушена толсто ржануха, пенник в кружках (по-русски, мальчики, по-русски!), и дымно, и шумно, и чёрная вода хлюпает у ног, и шест вязнет в тине, которая живёт и умирает, не зная света. Кабаки разбить, хоругви вперёд, тину взмутить, возмутить - и ко дворцу! Захватить всех, семьёю, разом! - горячился Бреттёр. Как можно? РЕФОРМЫ, А НЕ РЕВОЛЮЦИИ: жизнь человека - высшее мерило... Э, полно, мы не о человеке - о государе! И Брут - рука в кармане - кивал головой. И Диктатор - украдкой - испытывал у зеркала свой профиль над эполетом: пряг крылья носа, пряг его горбок, но мягок и уныл оставался нос, только вздувалась на переносье мрачная мышца гордецов. Пиита же, пощипывая ржаную корочку, испытывал лица сосьетеров: кто первородных грех революций примет на себя? кто, оскользнувшись на крови, отправится в изгнанье? одиночкою, извергом, Агасфером чужих мостовых, где меж булыжниками не просыхает красная грязь мятежей... Но Бреттёр: «Ну нет, к дюэли надобен повод». И Статский, набычась: «И жертвовать для Отечества готов, и крови не боюсь, но - вместе, всем вместе». И Корнет, румянея: «Да, вместе! умрём вместе!». А Эскадронный на прощанье сердито: «Белиберду затеваете, тут смерть - позор, тут только победа всё оправдает». Но Корнет: «Мы умрём! ах, как славно мы умрём!». Горяча подушка: ЗАВТРА - БОЙ. И утром свежая рубаха полынно холодила узкую спину в мальчиковых родинках. Несносные мальчишки, сосунки-сосьетеры - Никитушки, Серёжиньки, Мишеньки, Андрюшеньки...

 

*** 

Кондор дёрнул веснущатым веком. Кондор медлил, ожидая привычного свиста, картечной россыпи по стёклам. Толстой пенкой затягивалось молоко. Проткнув немоту и туман, мокрая ветка скрябала по окну. Снега не было. Не было снега в Европе.

- Новости! Новости!

- Я знаю, - осёк ГенералЪ.

- Но... Это новости новые... Только что из России!

Захлопали двери. ГенералЪ брезгливо перетряхивал сырые, линючие листы, делая вид, что немецким депешам не верит. Послали за газетами французскими, и суета отхлынула на двор, к конюшне. Мраморный Август одобряюще улыбался генеральскому маневру. ГенералЪ откинулся в креслах. Ему не требовалось газет, чтобы видеть, как ветер крутит и несёт невесомую снежную пеклеванку, как пронзительны проблески на штыках, как колышутся, пушатся на ветру чёрные султаны гренадер. Рассыпчат и колок, воздух русского декабря обжигал до слез. Раскинув дрожащие крылья, кондор скользнул над площадью, над позеленелым бронзозавром.

Собиралась мелка чернядь. «Куда ты?! я знаю, я знаю - куда! Настенька, проси же отца...». «Папенька, родненький, папенька!». Остров был бел, пустынен - ни родителей, ни гувернёров, ни девчонок. Мальчишек знобило на ветру. Мальчишки стояли с лицами напряжёнными, недобрыми - взрослыми. И смотреть на них было Генералу неловко, как в том странном барском театре, где щуплы Язоны и пугливы Медеи, и из-под туник да хитонов торчат оцыпканные щиколки дворовых малолеток. Нувеллист точил саблю об искрящий гранит. Сняв шляпу, Бреттёр остужал пылающий лоб. Бледный и потный, прижимая отвисший карман, Брут подступал к бледному всаднику. «Мы дышим свободою... мы дышим!» - заклинал Маячник, сипя обожжённым горлом.

Пфуй! - сердился кондор, налегая грудью на ветер - жёсткий, как край стола. - Не так, скверни; малшик! Это делают не так, не средь бела дня, не средь бела поля: ночью, колонной - муштучь! пошёл! - туда, где тёмны окны, где хрипнут от страсти коты - Летним садом, мостиком, в невидную дверку, всюду оставляя посты, молча толкаясь на узких лестничках, брякая орденами, кисло дыша шампанским - в кухоньку, мимо камер-юнкера, со сна очумелого, двери спальни настежь, все разом, чтобы не помнить, кто -первый, все разом, больно ударяясь о косяки, аясь и яясь, ничего не видя с разбегу: «Где он? где?».

«Не нужно мне вашего сраного полка! Я один, один покончу!» - орал на площади Ерой. Ему не терпелось обратно - к щебетку актёрок, пуховым кулебякам. Скверные мальчишки, шатаясь по дому, распахивают двери гостиной: гувернантку уносит сквозняком, и папаша - расстёбанный, запыхавшийся, несытый - вынужден, подтянув панталоны, браться за воспитание хороших манер. Галстух скомкан, воротник свис: «Кто из вас был со мною под Кульмом? под Люцерном? под Бауценом?.. Слава Богу, нет тут ни офицера, ни солдата - тут мальчишки, буяны, пачкающие мундир. К государю! Молить о прощеньи! Пасть к ногам!». «Он - государь, и это невозможно!» - пугая родных, твердил в гостиной беглый Диктатор и щупал за подкладкой фунтик с напрасным мышьяком, а пил – воду, пил жадно, расплёскивал, и чёрное пятно набрякало на груди, у сердца. «Государь это!» - убеждал себя Брут. Но видел только инженерного офицера, только тихого канцеляриста из дворцовых приёмных, и снова кружил по площади, по бульвару, и следы его забеляло снежной мучицей. И, не дождавшись выстрела с бульвара, Статский сам - морщась, кусая пухлую губу - но я не целюсь! слышите? я не целюсь! - Статский сам поднимал пистолет. Он сморгнул нечаянную снежинку. «Зa мною! Пади!» - крикнул Ерой - и пал, и сполз на плечо адъютанту, пачкая адъютантов мундир, пачкая снег, чужую узкую койку: «мон девуар... мон девуар...». Сахарница была разбита, мальчишки переглядывались. Мальчишки шутили, мальчишки смеялись - с недобрыми, взрослыми лицами. «Мы дышим!» - заклинал Маячник. Но средь толпы белела полынья, и в той полынье погибала божественная путешественница. Её сторонились. Она поправляла растерянно шляпку: что же натворили вы, мальчики? «Но я не целился...». Митрополит протягивал Статскому крест - издали, не решаясь ступить ещё шажок по запачканному снегу. Крест мелко вздрагивал под губами. Губам сделалось солоно и студно. Статский поднял глаза - и митрополит отдёрнул руку. Статский что-то говорил, слова  вились тёплыми облачками, но иней уже не таял на его макушке. «Это - государь, и потому – можно», - разрешал себе Брут, не сводя глаз со всадника, и всё не мог увидеть государя в человеке, который цеплялся за поводья оступающегося коня, и главного выстрела всё не было, не было.

Не так, скверни малшик! - метался кондор. - Всё не так, я вас научу. Постель ещё тепла. Сопенье, суета. Бежал? В заколоченные-то двери? Шёлковые ширмы, распалённые танцем павлины, а за ширмами - ле вуаля! В исподнем, всклокоченный, с отлёжанной красной щекой... вспугнутый обыватель, лупоглазый лавошник, чухонский мальчонка, заворожённый бесстыдною голизною генеральской шпаги - и только-то... Первое правило: застань его в спальне, в купальне, но не на площади; на стульчаке, но не на троне. Он рассмотрел жалость во взгляде мучителя, сделал слабое движение в сторону - и обмяк под требовательной рукой. «Зи вурде?..» -шевельнул он губами, но , вспомня, что на людях Генералу немецкий не мил, исправился: «Нон?». Дурачок, что значит для совести смерть какого-то лавошника? «Ле вуаля!» - возвестил ГенералЪ. И набежали, повалили ширмы, павлины крикнули дико: «Кес ке се? Нон! нон!». Ах, душно было чухонцу в парадном шарфе, туго захлёстнутом чужою рукой, он скрёб пятками и показывал язык. Шарф, промокший от слюны и крови, затоптали ботфортами. И ещё дурачились - рыдали и падали в обмороки, пудрили и подрисовывали разможжённое, и водили солдат, чтоб убедились: да, крепко умер! - а утром безвестный офицерик на хохочущем жеребце уже гарцевал по тротуару, вопя о вольности и наезжая на прохожих, и был парад, и, несмотря на оттепель, генеральская шея зябла без шарфа.

Зябли пушкари возле стылой бронзы. «Добро же», - сказал, отсмеявшись, Бреттёр и нахлобучил шляпу. Проигравшись за ломбером, запомни, что должен и откланяйся без досады - слышь, Корнет? Но Корнет вырывал руку. Я НЕ ХОЧУ УЧИТЬСЯ  ПРОИГРЫВАТЬ, Я ДОЛЖЕН УЧИТЬСЯ ДОСТОЙНО  УМИРАТЬ.

ГенералЪ боялся не успеть. Жеребчик с отвращением посмотрел на старика в халате. «Их бин!» - рявкнул ГенералЪ и двинул его в мягкие губы. Взнуздай! Муштучъ! В сене сыскалось пунсовое седельце. Садись! Пошёл! Ветер ерошил редкий пух на голове кондора. Я вам покажу, сопляки! - грозил обворованный ГенералЪ. Чёрные птицы, тяжелея от тревоги, шумно бились в терновых силках. Шея зябла без шарфа. Тонконогие, голенастые стригунки в тесных лосинах, окоротившихся статских брючатах, синих порточках в обтяг - с саблями наголо, со смертоносными бонбоньерками в обнимку, с пачками слепых ксерокопий - запоздало выскакивали на дорогу. Не сметь, проклятые мальчишки! ГенералЪ разгонял ладонью морось, но в глазах всё так же рябило. Что ж вы всё на площади-то лезете? Лишь бы на виду, на тычку? Лишь бы старшим в укор? «Вздвои ряды! Пальник на трубку! Подай фитиль, сволочь!». Картечи хлестнули по площади, по дороге - генеральский пфердик прянул, оступился, заелозил по грязи хребтом, заискал ногами привычной весёлой тверди. Но проваливались копыта - в морось, в небо, в пустоту.

 

*** 

В казармах дадено было на брата по две рубли, по две чарки и селёдок на два же фунта.  За Голодаем, за мызой, за рвом инженерные солдаты, побросав заступы, смотрели, как в сработанной ими могиле вскипает известь, как затягивает яму плывун. Погребальные дроги тронулись в обрат, затарахтели налегке.

Кучей пепельно-лёгкого сору кондор лежал на дороге, и чёрные птицы, храбрясь, растаскивали перья и пух на обустройство гнездовий. Незваные гости рылись в бумагах и разглядывали на свет страницы, исцарапанные немым стеблом. Лысый сын торговался с гостями; лохматый - дожидался своей доли, о розе позабыв. Спелёнута тёмным платьем, ди морген розе смежила лепестки - кроткая, как бутон. Роза девственно льнула к сутане, и патер, одолевая мускусный искус, утешал её, чем мог. Оставленный всеми, малшик вольно промышлял в разоренном кабинете, у блезира добротных переплётов. Мраморный римский качан, сшибленный на пол, зиял круглым дуплом: римлянин оказался новодельный - гипсовый, пустоголовый. И из опрокинутой песочницы, пыля, текло на стол, на ненаписанные рукописи сухое, жёлтое время, текло и истекало.

Солдатские селёдки были пересолены, хотелось пить. ГенералЪ облизывал жаждущие губы и никого не собирался узнавать. «Скверни малшик», - шипел он. Над ним одним смилостивилась ночь, для него одного раскинула свой бивачный шатёр. Тогда патер был зван к одру. Патер грел ладонью холодные кольчатые лапы кондора и наскрипывал в самое ухо всё, что положено. Скрипели по Сибири колеса возков, скрипели глаголи на кронверке. «И тогда Господь наш, преданный в ночи...» - торопился патер. «Да-да! - вдруг откликнулся умирающий, отверзив зеницу - тверёзую, зыркую. - Да-да, в ночи! И не иначе!».

В ночи, за Голодаем, за мызой, за рвом, просочась сквозь буту умерших тундр и натёки жёлтых песков, вставало слабое сияньице - дух исчезнувшей плоти, вспышка во мраке, туманная Плеяда, в азиатском хаосе самосветных миров почти не видная, но кого-то неизбежно манящая за собой.

Сергей БРУТМАН

1990 г.

 

Поделиться: