На корточках
Когда-то здесь свой колхоз был в каждой деревне, но я тех времён не застал. Сейчас от центральной усадьбы нас отделял целый час пешего хода – хода навстречу солнцу, по песчаной дороге, сквозь злой рой горячей пыли, и мы пытались дождаться, когда можно будет снова загрузиться в председательский козелок.
Водитель делал для этого всё, что мог. Ну, то есть задумчиво ходил вокруг машины, иногда открывая её капот, хотя не из-за двигателя же мы съехали в кювет, а заключалась причина, скорее, в самом водителе, на лице которого можно было прочесть всё его вечернее меню – короткое и беспощадное.
Когда капот откидывался, под ним чернело что-то страшное, лохматое.
- Закрой, - говорил главный инженер, отводя глаза.
Тут, на дороге, собрались солидные люди, двое даже в шляпах, один в галстуке лопатой, элита: главный инженер, главный агроном, главный зоотехник. Не хватало председателя, зато имелся журналист. То есть, конечно, «корреспондент». За все годы меня ни разу не назвали в деревнях журналистом: «И корреспонденту налей...».
Над нами, элитой, воздух переливался зелёным и синим. Он тёк мерцающим кольцом и гудел: упитанные мухи не знали устали, но громче всех напоминали о себе в хороводе слепни, в чьих переливчатых глазищах вспыхивали колкие разноцветные искры - по очереди, как на новогодней ёлочной гирлянде. Поэтому приходилось обмахиваться стеблями подручной лебеды.
Если посмотреть со стороны – если бы было кому посмотреть со стороны – взрослые мужики, собравшись в кружок, катают прутьями, как мальчишки, обруч из новенькой, блескучей жести – только катают его по воздуху и плашмя. Существовала когда-то такая дешёвая забава.
На самом же деле, собравшись в кружок, мы занимали себя более серьёзным делом: мы разговаривали.
О чём мы могли разговаривать в виду овсов, похожих не на густую щётку, а на старую расчёску, в виду серого и похилившегося коровника, и другого, из белого кирпича, строящегося рядом? Ну, не о том же, что третьего дня был утоплен в речке ещё один колхозный тракторёнок, а вчера здесь, у коровника, едва не была утоплена в навозной яме и телятница Н., зато успешно утоплено глупое колхозное теля… И не о том, что картошка, весною с усилием воткнутая в общественные глины, уже досрочно вымокла, и наоборот - белый дворец, мозолящий нам глаза, вновь не достроен к очередному сроку.
Дело, которым мы, элита, были заняты, в народе называется – разговоры разговаривать. Это значит – обсудить Штаты, Африку, всплакнуть о Чили, похвалить Вьетнам и поспорить, на каком континенте находится Гондурас, но только не касаться того, что «в виду», глаза б на него, на это «в виду», не глядели!
Спросите, на чём же мы сидели? Да на чём можно элите сидеть посреди дороги – так, чтобы не испачкать штанов… то есть, извините, брюк, раз уж мы - элита?
На корточках, конечно.
Все мы рано научаемся разгадывать загадки про два конца и два кольца, про девицу в темнице и горницу без окошек. Но я уже толстые книжки читал, когда был озадачен приглашением одного дяденьки: «Садись, на чём стоишь».
А ведь сам я это – сидеть, на чём стоишь, – давным-давно умел и любил.
Временами меня подозревают в интеллигентности. Совершенно напрасно. У меня алиби: я с детства имел вполне гопническое обыкновение усаживаться на корточки.
По уверению матери, привычку я получил в наследство от отца, которого почти не помню. Отец же привычку вынес, думаю, с фронта, где для комбата, как и для солдата, даже какой ни то чурбак не всегда находится.
Долго не понимал, почему она раздражалась. А она, видимо, видела нечто неприличное в позе, которая используется также для некоторых надобностей – естественных, но низменных.
Мещанское жеманство, конечно. Это поэт мог себе позволить: «В глуши, измучась жизнью постной, Изнемогая животом, Я не парю - сижу орлом». Но мать моя, человек скучной добропорядочности, в юности выписывавшая в блокнотик пошлые мудрости Белинского, а то и Фадеева, знать не знала такого Пушкина.
А и знала бы – сочла б, что Пушкину – можно. А мне – и брюки-то штанами называть было нельзя…
Женщины, кстати, «сидят орлом» куда чаще, чем мужчины. Может быть, поэтому реже решаются на это просто для отдыха?
Слово «корточки» произросло из праславянского прилагательного kortъkyi: то же самое, что нынешнее «короткий», но твёрдый знак больше волнует сердце - в нём чувствуется жёсткость древних времён.
Болгарский язык сохранил эту суровость и непреклонность, напоминающие о первых выходах из немоты, из бессловесной пратьмы, в которой только кычут да кукуют, а мы утратили. Даже жаль, что я не знаю как следует языка людей, которые свою страну называют Българией – без нашего круглого, горошиной катающегося «о», безвольно готового к компромиссу с московским настырным «а»…
Краткая форма – kоrtъкъ. То есть укороченный. Как укорачиваем мы ноги и укорачиваемся целиком, подгибая ноги.
Так что слово – древнее, как сама поза.
Чёрное и лохматое всё же взревело под капотом, и элита вытолкнула машину из кювета. К нашему появлению на центральной усадьбе народ уже пошабашил и поджидал теперь, когда пошабашат личные коровы, и пастух их пригонит. Бабы сидели на лавочках у своих калиток, мужики, которые посемейнее, курили рядом, но – на корточках.
Существует диалектный глагол «кортеть». Это значит – ждать, притаившись. Поджидать, как охотник в засаде.
Сразу представляешь себе охотника с ружьём, а лучше – с луком, а то и с копьём, увенчанным кремешком, который облущен до остроты. И даже – не в штанах, а просто в звериной шкуре, или даже в собственных густых мехах, ловко прикрывающих срам.
Марсель Мосс, французский этнограф и социолог, специально изучив эту позу, пришёл к выводу, что дети принимают её чаще, чем взрослые (а ты, мама, сердилась!), и это – не случайно: обычай сидеть на корточках исчезает по мере «взросления», развития общества в целом. Когда цивилизация обрастает табуретками, креслами, диванами… тронами, наконец. Ребёнок же – всегда слегка первобытен.
Есть, однако, сферы, в которых то, что наука называет «культурной принадлежностью», совершенно не зависит от цивилизованности общества в целом.
Какая-нибудь из них неминуема для русского мужчины, если не обе: так уж сложилась отечественная история.
Я имею в виду солдатчину и каторгу.
Недавно в Европе вдруг стало модно принимать эту «нецивилизованную» позу и так фотографироваться. Культурологи предположили, что поветрие появилось из-за тамошних рэперов. Тем не менее, немцы называли позу «русскими корточками».
Русскими смыслами, однако, немцы не могли бы её наполнить.
Сидение на корточках – не просто признак скудности или дикости. Пусть не в пещерные времена, но за тысячи лет до нашей эры родилась йога, а в ней есть «Маласана», Поза Гирлянды. Она начинается с того, что йог подгибает ноги и опирается на носки, прямо как мужик у деревенской калитки. Считается, что так он быстро избавится от стресса и нервного напряжения.
Солдату и зэку, то есть каждому (почти) русскому это совсем не лишне.
Между солдатчиной и каторгой вообще нет пропасти. Между ними – русский мужик, на корточках докуривающий мятую папиросу или самокрутку из вчерашней газетки в ожидании, куда его в следующий момент закинет судьбина.
Сидящий на корточках знает много сопутствующих правил и следует им. Например: не верь, не бойся, не проси.
Соответственно, правило это – не исключительно тюремное.
В эссе «На обочине» я вспоминал одного из тысяч фронтовиков с истинно солдатской фамилией Иванов. В старом моём журналистском блокноте после нашей беседы осталась и такая запись: «И. никогда не просил у повара добавки супа или каши. Некоторые - просили. Иногда им везло, но это было делом случая. А Иванов случаю не доверял. «Ну хоть что-то вы просили?» - «Ну да. Если что – так смерти быстрой».
То есть человек Иванов не был готов зависеть от снисхождения человека же, входя и в положение повара: может, у того именно сейчас зуб болит, или письма из дома давно не было, или просителей больше, чем приварка. Обращаться с просьбой он позволял себе только к некоей силе, у которой не может быть ни больного зуба, ни издёрганных нервов – к силе безличной. Может быть, у Бога, но по тогдашним канонам не подумал я спросить, веровал ли Иванов в Бога. Ежели не веровал – значит, у Судьбы, у неё тоже ни зубов, ни нервов нет.
Молиться и умолять – совсем не одно и то же.
Всё это вспомнилось вот почему.
В соседней губернии 12-летняя девочка Тася из семьи Перчиковых, поселившейся в деревне, написала письмо президенту страны: пожаловалась, что её мама-медсестра очень мало зарабатывает и попросила подарить мотоблок или мини-трактор, чтобы маме после работы не приходилось копать лопатой огород.
Прямо скажем, «нацлидер» получал и менее серьёзные просьбы от детей: подарить куклу или платье, и ничего: пресса умилялась и делала вид, что и общество умилено тоже. Но, видимо, есть квота на щедрые жесты президента. Тасино письмо в неё не попало, а было «спущено» из Кремля муниципальным властям. Которые, конечно, помочь не могли: в районе живёт 19 тысяч человек, многим тяжело, «приварка» на всех не наберёшься.
И вышел скандал. Говорят, в деревне вроде бы стали семейство преследовать, даже угрожать девочке. «Называли идиоткой, выскочкой, что вот мы тоже, как ты, живём, и ничего, терпим. Ты дура, раз попросила…» - рассказала Тася журналистам.
Впрочем, говорят также, что краски сгущены, что всё - безобиднее.
Но я в отчуждение и осуждение верю охотнее.
Меня, наоборот, удивляют слова Тасиной мамы: «Не надо писать, это урок ей на всю жизнь… Теперь ты знаешь, что об этом нужно молчать. Есть проблемы, нет проблем – утёрся кулаком сам и решай их. Иначе закопают». Взрослая женщина впервые открыла для себя известное русское правило? А я думал – оно у нас в крови. Думал, запрет верить и просить – точнее, просить и верить, что дадут, - с генами передаётся, как каторжная поза.
1968 год. Скамеечка у подъезда обсуждает и осуждает чехов. «Нам разве лучше? А мы терпим», - говорит скамеечка. Я сижу - на корточках, на чём же ещё? - и смотрю снизу вверх на тесный рядок застиранных ситчиков и обмахрившихся сукон, слушаю. «Ну, ворчим – но терпим же», - гордится скамеечка. Мне одиннадцать лет, и я сижу на корточках, а всё же скамеечку ненавижу.
Ситчик и сукно согласны, что есть ситуации, в которых можно встать на паперти и протянуть руку (по крайней мере, когда за это не будет гонять милиция). Это – тоже правило, и оно доживёт до наших дней, когда милиция уже не гоняет, и подающий милостыню должен преодолеть противоречие между прописным человеколюбием и неприязнью. А просить и тем более требовать свободы – уже нельзя.
Я сам – из бедных, с тогдашней границы нищеты. Сукно и ситец от нашей семьи не далеко ушли. Отчего же я злюсь на них здесь, в 68-м?
А оттого, наверное, что пока не знаю: придёт время – и я сам буду разрываться между заветом не просить – и пониманием, что надо бы просить и даже потребовать. Между стоицизмом – и героизмом.
Для семейства Перчиковых, между прочим, собрали почти 100 000 рублей, послали им кое-какие вещи. Сказал бы я: всем мiром собрали. Только зачем лгать? Собрали – вдалеке от их деревни. Не в Кремле, но – вдалеке.
Вполне возможно, что там, вдалеке, живётся если не богато, то не так серо.
А мiр, который рядом, в «глубинке», остался при своём мнении. Пожалуй, сгори у Перчиковых дом, к ним, в потерянном молчании пылящим золой на пепелище, мiр сам пришёл бы с помощью: с одёжей, и с сапогами, и с кастрюлей – да не пустой, а с картохами. Бедный у нас не против делиться с нищим – то есть с тем, кому ещё хуже.
В 68-м мiр, например, догадывался, что чеху – никак не хуже, чем скамеечке у нашего подъезда. И мiр ему не сочувствовал.
Важный нюанс: погорельцу, как правило, не до просьб – его рыдания душат. Бессловесное страдание правила не нарушает.
Если и существует «глубинный народ» - то вот такова двойственность его характера.
Как вы думаете: если народ наш склонен не верить и не просить, и в то же время письма в Кремль идут и идут, что это значит – что народ наш разорван надвое? Что у нас два разных народа? Или могут все – но только часть позволяет себе хотеть? Или вместе, скопом, мы лишь ханжим, потому как на мiру и смерть красна, а отдельно от мiра, наедине с собою про стоицизм солдата Иванова забываем?
Я об этом думаю – часто.
Порою мне кажется, что всё дело – в возрасте. Не паспортном, а духовном.
В детстве мы все уж такие коллективисты, что нам позарез нужно быть, как все. Один в школу надевает олимпийку (молодёжь – Гугл вам в помощь) - и остальным нужны олимпийки, у одного новейший смартфон – и остальным подавай. Из-за всплеска индивидуализма одного модника индивидуализм становится коллективной нормой. Диалектика-с.
Народ всегда пребывает в детстве. Даже хвалёная его мудрость – мудрость детская.
И всегда-то его детство - трудное.
В детстве мiр – это твой двор. Дворовые правила строго воспрещают за разрешением детских тяжб из-за лопатки и ведёрка обращаться к взрослым.
Нажаловаться старшему брату - ещё допустимо. В конце концов, прыщи на лбу и ненастоящие, временные усишки брата свидетельствуют, что он не такой уж взрослый: ещё не бреется. Жалобщик рискует потерять доверие остальной мелюзги, но его хотя бы не выгонят из песочницы, как того, кто позвал на помощь папу или того пуще – маму.
Президент – это человек, которого песочница избрала на роль взрослого. Он должен царствовать где-то вдали, но не вмешиваться в жизнь песочницы.
Всюду нюансы, всюду оттенки. Оказывается, что нельзя прибегать к помощи папы, или повара, или президента – вообще того, кто наверняка может тебя услышать. А у Бога и у судьбы, как солдат Иванов, – просить можно. Ведь нет уверенности, что до них просьбы доходят.
Герой «Денискиных рассказов», дорогой мой сверстник, мечтал, что ему купят хоть собаку, хоть слонёнка – «когда мы будем жить просторней». Я его очень понимал: мы тоже теснились. Как почти все вокруг.
Допустим, жилища с тех пор стали попросторней. Но по-настоящему просторно, в широком смысле слова, мы все жить ещё не начинали.
Даже не знаю, когда Россия позволит себе «завести слонят». И сможет ли.
И переменится ли при этом сама.
Пока ничего не переменилось, мой соотечественник таким мне и представляется: на корточках, недвижимый, но напряжённый, не столько кроткий, сколько kortъkyi, сокративший свой рост, но себя не укротивший, и терпеливо кортеет в своей засаде. Он ждёт, когда ей станет просторнее – так, что можно будет выпрямить ноги. Ждёт, что машина сама собою – чудесным образом – заведётся и поедет. Или – кто знает? – ждёт удобного момента, чтобы спустить тетиву лука, согнутого из орешины, или курок исцарапанной берданки.
Тому, кто плохо Родину знает, надо бы помнить: она молчит, но ждёт, ждёт…
А что - я, что - я? Наблюдаю, что произойдёт - точно так же, как вы, кортея на корточках.